голову швыряют землю, и это навсегда» (227). Такова реминисценция его «гамлетовской» жизни; на этот раз «конца» уже и не было; был «стул», которым изнеможенная мысль оборонялась от «бездны», и было еще то, для чего любезным потомкам пришлось подобрать слово «лай». Пусть так, но будем помнить, что в несравненном этом «лае» было больше мысли, чем в иных хрестоматийных «дискурсах», и что лаяло на деле не что иное, как респектабельное «cogito» рационализма, сорвавшее с себя маску и потерявшее дар слова (по сути, термина и только термина) перед шевелящимся хаосом безначальности. «Le silence éternel de ces espaces infinis m’effraie» — Не будем несправедливыми к этому волшебному анапестическому «лаю», из которого в недалеком будущем выйдет цвет французской поэзии, от «Цветов зла» до «poètes maudits»; мысль, подорвавшая изнутри рассудочную оболочку и сорвавшая с себя рациональный намордник, очутилась внезапно в уже забытых ею измерениях сверхчувственного опыта, который предстал ей «бездной». Пути обратно были отрезаны; позади оставался преодоленный рационализм — «родина всех раскрашенных горшков»: [310] «если бы врачи не носили сутан и домашних туфель и если бы доктора наук не носили четырехугольных шапочек и слишком просторных мантий из четырех полотен, им бы никогда не удалось дурачить публику, не способную сопротивляться этой столь аутентичной показухе» (104); впереди зияла «черная дыра» бесконечности и безначальности:
Открылась бездна, звезд полна,
Звездам числа нет, бездне дна.
(Ломоносов)
Здесь и начался «лай» — инфинитезимальное сумасшествие мысли, слишком зрелой для «слов, слов, слов» и
недостаточно зрелой для «духовного знания». «Порядочный человек» Паскаля, отказавшийся от рационализма, не дотягивал до «гностика»; «последний демарш разума — признать, что существует бесконечность вещей, превосходящих его» (466) — ведь это всё еще гамлетовское: «И в небе и в земле сокрыто больше, чем снится вашей мудрости, Горацио»; что же дальше? — новый опыт или «лай». Дело шло о «пути посвящения», которого уже не мог избежать этот дезертир рационализма и от которого он в ужасе отшатывался ко всё еще рациональной идеологии Пор-Рояля; нужно было опознать новые духовные реалии и бесстрашно овладеть ситуацией. Тщетно; душа уже была слепа к «полночному солнцу» бёмевского «Ungrund» и глуха к пифагорейской музыке «вечного молчания»; «посвящение» начиналось и обрывалось на «обряде ужаса». Паскаль — первая, быть может, трагедия новой мысли, в сравнении с которой трагедии Корнеля и Расина выглядят всё еще чистописанием и которую непременно написал бы Шекспир, пиши от вместо «Гамлета» «Историю новой философии»; вслушаемся же в «вечное молчание» этой души, героически замахнувшейся на лжемессию рационализма и принявшей мученическую смерть там именно, где ее ожидала слава мира. Странная, до возмутительного странная судьба, достойная всяческого замалчивания в историях науки, ибо оглашение ее равносильно чудовищному и уже никак не стихаемому скандалу; Паскаль — Бруно наизнанку, вечное позорное клеймо, выжженное на высоком лбу рационализма; одареннейший из одаренных, он пал жертвой собственных даров, — мученик науки, не «ради» науки, а «от» науки, отшатнувшийся от нее в момент, когда «порядок сердца» узрел бессовестность и нигилизм профессиональной учености и решился на профессиональное самоубийство. В этом человеке катастрофически столкнулись две «Крейцеровы сонаты» — Бетховена и Толстого, и вторая убила первую. Так, в самый разгар своего научного века он, обессмертивший уже себя великими научными
открытиями и готовый к более великим, встал вдруг во весь рост и убил в себе будущих «Лейбница», «Ньютона», «Лагранжа» и «Винера», объяснив это возмутительное самоубийство просто желанием быть «порядочным человеком». Оскорбленный рационализм ответил возмездием, подкравшись с тыла в маске плоского янсенизма, за который, как за соломинку, ухватилась эта неискушенная мистически душа. Последней ставкой в сгущаемой тьме бесконечных пространств было «пари на Бога», где проигрышем оказывалась жизнь — «между нами и адом или небом нет ничего, кроме жизни, которая есть самая хрупкая в мире вещь» (349), — а выигрышем всё тот же бесконечный ужас перед никогда не кончающимся клещом. «Говорю вам, вы выиграете… на каждом шагу, сделанном вами по этому пути, вы увидите столько уверенности в выигрыше и столько ничтожества в том, чем вы рискуете, что в конце концов вы признаетесь, что держали пари на нечто несомненное и бесконечное и что вам не пришлось пожертвовать ради этого чем-либо» (451). Прорыв оказался иллюзорным; душа, взыскующая «безумия Креста» (la folie de la Croix), описала круг и вернулась с обратной стороны на прежний картезианский виток безумия, ища осилить ужас бесконечности испытанным more geometrico чисто рациональной сделки: играйте да обрящете. Остальное было уже молчанием.
5. «Наш человеческий рассудок»
Кретин», спешно мобилизованный философом Локком в качестве свидетеля tabula rasa, явно обнаруживал признаки дурной наследственности. Утверждалась парадигма нового сознания, которому вздумалось вдруг объявить начало своего совершеннолетия началом вообще, как если бы вот с этого вот сознания и нáчало всё быть, что быть нáчало; картезианское
допущение «врожденных идей», яростно оспариваемое приверженцами эмпиризма, создавало на деле лишь видимость принципиальной контроверзы, ибо окольным путем провозглашало всё ту же концепцию «чистой доски», на этот раз уже не опрометчиво чистой, а предусмотрительно чистой, что должно было предохранить ее от ляпсусов случайного заполнения. Эмпирической пустоте противопоставлялась здесь пустота априорно организованная; Кант, взявший на себя роль арбитра в псевдотяжбе между эмпиристами и рационалистами, четко определил начала и концы ситуации; вакуум рассудка стал-таки основополагающей посылкой критической философии с той лишь крохотной «коперниканской» поправкой, что всасывать этому вакууму приходилось не что угодно, а что положено, предварительно назначая опыту свои априорные условия и тщательно дезинфицируя его в карантине «трансцендентальной эстетики». Эмпирический «кретин» Локка преображался в трансцендентального «кретина», а эвристически подозрительная «пустота» маскировалась под «чистоту», которая с завидным логическим фокусничеством демонстрировала самоотсутствие. Чистота оказывалась… начисто отшибленной памятью; чего этот вакуум не всасывал ни при каких обстоятельствах, так это непрерывности самой истории, ибо в инвентаре априорных матриц не было места историзму. От замолчанного Вико до заставившего себя услышать Гердера, какая дружная бесчувственность в отношении «исторического разума», при том что в самих историках не было недостатка [311] . Определенно: рационалистическому субъекту «естественные истории» удавались лучше, и странным образом в «Истории четвероногих» Джонстона (1657) присутствие музы Клио
выглядело более явным, чем во «Всемирной истории» Боссюэ (1681). Во всяком случае, с историей нужно было свести счеты и определить ее место в таксономии нового сознания; расправа оказалась на редкость изощренной; история, пропущенная сквозь фильтры научного фактопоклонства, переставала быть живой памятью и личной судьбой и становилась неким вместилищем отчужденной эрудиции — поводом к риторическим назиданиям или сырьем для поэтического вдохновения, так или иначе, «десертом» к научному столу, чаще всего смакуемым между серьезными занятиями. «Дела давно минувших дней»; Вико в частном письме 1723 года мечет молнии в адрес философов, увлеченных «правилами метода» и пренебрегающих филологией: «настоящие скифы, настоящие арабы, которые, прикрываясь именем философии, упраздняют в своем варварстве науку, завещанную нам древними»; [312] механизм упразднения срабатывал четко; если значимы только факты — всё равно, эмпирически фиксируемые или априорно обработанные, — то история машинально идентифицируется с историческими фактами. «Век Разума» по этой части не нес никакого ущерба; еще и по сей день достойны удивления шедевры крохоборства, сотворенные просветительской историографией, от восхитительных анекдотов Вольтера до «хладнокровно эрудированной непристойности» (выражение Сент-Бёва) гиббоновских примечаний к тексту «Истории упадка и разрушения Римской империи». Курьезность ситуации обнаружилась не сразу; за «деревьями» фактов не было видно «леса» самой истории, а факты