инженерское ухищрение в целях более эффективной ее самоэксплуатации; «назад» было обманным маневром, отвлекающим внимание с «вперед» и облегчающим это «вперед» будущим Лапласам; не случайно, что конечной станцией возвращения оказывался не «возвращенный рай», а опаснейшие игры в «утопию»: от «Cythère» Ватто до… якобинского клуба, насаждающего завтрашний «рай» систематической сечкой голов; европейская научность в Руссо столкнулась с неразгаданным феноменом «Азефа», одной рукой метающего в нее бомбы проклятий и обеспечивающего другой рукой ее антидуховный прогресс; современник гольбаховской «природы», уже чреватой всеми экологическими кошмарами будущего, он вдохновенно агитировал в «назад», в какое-то восторженное «заголимся и обнажимся» будущих мертвецов из «Бобка» Достоевского: «Проживем эти два месяца в самой бесстыдной правде! Заголимся и обнажимся!» Ибо такими и вышли из рук Творца: «беста нага и не стыдяхуся» [384] . Агитация сотрясала Европу; сотни бледных юношей (среди них Максимиллиан Робеспьер из Арраса), заливаясь слезами над томиком обожаемого «Жан-Жака», выпархивали из научной топики Гольбаха в пасторальную утопику псевдоестественности, не видя вовсе, что вторая была не чем иным, как люциферической анестезией ариманических ушибов первой, неким «искусственным раем» в будущем стиле Бодлера и опиоманов Томаса де Куинси; тем ужаснее разыгрывалось подлинное их «возвращение к природе» (гольбаховской) по отрезвлении: теперь, одурманенные всё еще послеобразами наркотического «рая», но
уже пробудившиеся, они фанатично вписывали их в действительность, кто — рифмами, кто — гильотиной, стремясь осуществить то, на что, по-видимому, не рассчитывал сам Гольбах: сделать эту обезбоженно-атомистическую пыль-быль сущим Эдемом — «к оружию, граждане!», а кто против — «на фонарь». Тогда разъяренная природа начинала давать и вовсе ложные показания, вконец сбивая с толку самоуверенного «судью». Природа — некогда в своем дорациональном прошлом «мать-прародительница» [385] — обернулась теперь настоящим «loup-garou» (оборотнем) демонологических протоколов, давая под пытками любые на вкус показания; природным теперь могло оказаться «что угодно», как в торжествующих интонациях: «такова природа», так и в удручающих: «но она и такова»: скепсис, безверие, цинизм, блуд с одной стороны и «категорический императив», вдохновляемый «звездным небом», с другой. В конце концов всё упиралось в качество «сценариев», и если «сценарий» Руссо открывал идиллические картинки перевоспитания бывшего любовника нынешним мужем при участии тоже бывшей и нынешней, то по «сценарию», скажем, Ламетри оборотень представал как «машина», способная умереть от… «обжорства». Здесь можно было вполне держать пари на целый паштет с трюфелями [386] и заплатить за выигрыш собственной жизнью (будущему философу: помни не просто о смерти, а о смерти Ламетри!). «Сценарии», как видим, самые различные; среди них наиболее симптоматичными оказывались наименее адекватные в смысле самовыражения по существу. Яков Ленц, друг Гёте, подобрал для них удачнейший и единственный по точности алгоритм: если бы эти «сценарии» смогли выразить себя полностью, не улепетывая от сути с помощью терминологической косметики, природа высказалась бы в них на редкость искренним показанием: «Я хочу быть коровьим навозом и лежать на солнце» [387] .
7. Судьбы математики
Во всем корпусе речений отцов современной науки — воображаемой Patrologia rationalis — едва ли сыщется другое более популярное и более сокровенное высказывание, чем знаменитое место из «Пробирщика» Галилея о книге природы, написанной на языке математики. Любопытно, что даже самые невменяемые метафорофобы сциентизма охотно толкуют его в буквальном смысле, так как именно от этой буквальности зависит, в конце концов, весь математический спецификум естествознания: если природа написана на математическом языке , то чем же и читать ее, как не математикой. Этот прямой вывод ствердел у Канта в аподиктической формуле о математике как мере научности естественных наук; [388] >мысль, казалось бы, логически завершающая афористический набросок Галилея. Любопытно и другое: за этим выводом незамеченным оставался параллельный имплицит афоризма, ничуть не менее очевидный и логически неизбежный, чем кантовский: если книга природы написана на языке математики, то «автор» ее без всякого сомнения должен быть математиком (предположив, что книги не пишутся сами собою). Прямой вывод отсюда — одновременно с Кантом! — сделал Новалис; из многочисленных
фрагментов я цитирую решающий: «математика — жизнь Богов» [389] >. Заметим: этот вывод Новалиса нисколько не противоречит кантовскому и даже напротив — подчеркнуто гармонирует с ним [390] >. Совсем иначе обстоит дело с Кантом; его консеквенции из Галилея строго однозначны, и новалисовский фрагмент должен был бы показаться ему очередной спекулятивной галиматьей.
Ничто не характеризует судеб математики ярче, чем это роковое скрещение. Несомненно: эпиграф Галилея к новому естествознанию не только допускал обе означенные интерпретации, но и прямо требовал их; уже одно то, что в признании этой мысли могли согласно сойтись противопоказанные друг другу во всем остальном Кант и Новалис, предстает как симптом первостепенной важности; во всяком случае, природа, написанная на языке математики, в полной мере отвечала специфике самых противоположных тенденций: пифагорейской и «сциентистской». Скажем там: в подчеркивании единства этих тенденций, точнее, в некой сциентизации пифагореизма, казалось бы, и оформлялась воля рождающейся науки; история математики до Галилея и за вычетом ряда спорадических отклонений (впрочем, всё еще вписывающихся в общий контекст) была историей многоразличных вариаций на пифагорейско-платоническую тему; после Галилея вариацией оказывается сама эта тема, вплоть до окончательной элиминации ее из круга легализованно-научных воззрений; история математики в этом смысле есть история двух математик, одной из которых суждено было процарствовать от первого дня творенья до второй половины XVII века, а второй — убить первую и занять ее место, ведя себя (по крайней мере, вот уже три с лишним века) так, словно бы первой и не существовало
никогда, ну разве что опять же в виде «рационального зерна», облепленного толщей мистической «шелухи». Едва ли эту наглую фальсификацию истории примет всерьез хоть один уважающий себя человек ближайшего (а может быть, и очень далекого) будущего; во всяком случае, шагом в это будущее окажется любая попытка ее разоблачения. Бесчисленные вереницы специалистов и профанов, впадающих сегодня в гипнотическую послушность от одного лишь звука слова «математика», должны будут отдать себе отчет в истоках этой эйфории; придется вспомнить, что происхождение математики овеяно атмосферой Мистерий, что «математика» изначально равнозначна «гнозису», что «математик», следовательно, есть «знающий» [391] >. и что разглашение отдельных математических тайн (нынешних параграфов в школьных учебниках) каралось смертью. С Пифагора, Парменида и Эмпедокла через Платона и дальше неоплатоников, Дионисия Ареопагита, Августина, Боэция, Эриугену и еще дальше Экхарта, Кузанца, Фичино, Бруно и уже в самом предверии нового мира — Кеплера, Бёме, Паскаля, Коменского, Генри Мора и еще Новалиса, Баадера, Шеллинга и Окен [392] >разыгрывается «тайная», но открыто, «для всех и никого» тайная история математики, оцененная рационалистическими наследниками в… «шелуху». Эта математика и была «теологией» sui generis в самом сокровенном эзотерическом смысле слова; заниматься математикой и не знать, что имеешь дело с «божественными вещами», значило в пределах этой истории ничем не отличаться от марктвеновского мальчика, раскалывающего орехи государственной печатью. Здесь дело шло о непосредственном присутствии духовного мира, и в чистейшей символике чисел адепт интуитивно общался с «сущностями» до